Эфраим Зихер — классик бабелеведения. Его первые статьи о Бабеле относятся еще к 1970-м годам. За прошедшие без малого 50 лет он писал о самых разных аспектах творчества Бабеля, но основной его темой остается та, что была намечена уже в ранних работах — Бабель как часть литературы еврейского модернизма, понимаемой как нерасчленимая общность текстов, создававшихся в разных странах и на разных языках в первые десятилетия XX века. Зихером в значительной степени сформирован тот образ писателя, который сложился у современного израильского (в меньшей степени — западного) интеллектуала.
Впервые эта книга вышла в 2012 году на английском языке. По жанру это сборник статей, превращенный автором в монографию (что автор видит книгу именно как монографию, подчеркивается, в частности, постоянными отсылками к следующим главам). Для русского издания тексты немного переработаны, добавлены ссылки на работы, вышедшие за последние 12 лет.
Значительная часть книги посвящена как раз таки вписыванию Бабеля в контекст современной ему еврейской словесности, поиску текстовых и типологических сходств и совпадений. Бабель и классики литературы на идише, Бабель и одесская еврейская литература, Бабель и Бялик, Бабель и еврейская литературная традиция от Танаха и мидрашей до Генриха Гейне — все эти темы во многом обязаны Зихеру не столько даже какими-то конкретными наблюдениями и решениями, сколько самим своим присутствием в исследовательском поле.
Один из самых ярких фрагментов книги посвящен связи между насилием и эротикой и отождествлению еврейского и женского начал в прозе Бабеля. Автор монографии соединяет общими мотивными цепочками «Историю моей голубятни» и «Как это делалось в Одессе» и убедительно объясняет, почему в знаменитой фразе — «Вы можете переночевать с русской женщиной, и русская женщина останется вами довольна» — испытателем мужской силы еврея оказывается именно русская женщина.
Еще один важный (едва ли не более важный, чем упомянутые выше) сюжет касается опыта прочтения «Конармии» на фоне других произведений 1920-х о гражданской войне: фадеевского «Разгрома», фурмановского «Чапаева» и т.д. Бабель очевидным образом ломает только-только формирующийся канон, предполагающий непременное наличие комиссара (иногда еврея, в любом случае — политграмотного горожанина), который перевоспитывает стихийного революционера из низов, пусть даже такого харизматичного, как Чапаев, и обуздывает его анархические инстинкты. Еще одним элементом этой структуры оказывается сомневающийся интеллигент, равно чуждый и сознательному комиссару, и пугачевствующему бунтарю. «Конармия» — случай в раннесоветской литературе уникальный — написана как бы от лица фадеевского Мечика, мечущегося интеллигента, который иногда берет на себя функции комиссара Левинсона (как, например, в рассказе «Мой первый гусь», где он читает казакам речь Ленина из «Правды»). При этом бабелевский Лютов, от лица которого идет рассказ, всеми силами пытается не столько повлиять на окружающих (да это и невозможно), сколько, напротив, слиться с отвратительной ему казацкой массой, мимикрировать под нее, будучи для нее непреодолимо чужим не только классово и психологически, но и этнически.
Достоинством книги Зихера можно счесть и смиренное признание автором того факта, что Бабель с «невероятным интересом» и «искренним энтузиазмом» наблюдал за происходящими в Советском Союзе переменами и был заворожен зрелищем разворачивающейся у него на глазах грандиозной стройки. Впрочем, это признание явно дается автору не без внутренней борьбы. Иногда он словно бы старается «обелить» своего героя, добавить ему, если не «антисоветскости», то хотя бы сомнений по поводу сталинского СССР.
Так, в речи Бабеля на Первом всесоюзном съезде советских писателей Зихер не вполне понятным образом обнаруживает «юмористический протест против культа личности». Когда Бабель отмечает «заботу и внимание, которые советские писатели, выезжающие за рубеж, получают от родины», автор монографии видит в его словах «несомненный намек» на то, что «его передвижения были ограничены, а сам он находился под наблюдением». На этот же образ не вполне советского Бабеля работают характеристики его друзей и коллег. Так, Илья Эренбург, по Зихеру, — «вечный хамелеон, меняющий кожу в соответствии с изменениями режима и партийной политики», а Михаил Козаков — «писатель-конформист». Бабель, таким образом, как бы автоматически записывается в нонконформисты — боюсь, не самое точное определение бабелевской писательской и поведенческой стратегии.
Некоторые авторские трактовки трудно принять. Так, развернутое размышление Зихера посвящено попытке ответить на вопрос, почему дела Бабеля, Михаила Кольцова и Мейерхольда в 1939–40 годах не окончились показательным процессом писателей. Автор связывает это с тем, что «ни один из них, даже после того, как был сломан, не предоставил материала, необходимого для публичного показательного процесса». Организаторы потенциального процесса якобы боялись, что подсудимые откажутся от своих показаний, а потому решено было судить их в общем конвейерном порядке — тройкой Военной коллегии Верховного суда СССР.
На самом деле нет никаких данных, на основании которых можно предполагать, что кто-то «наверху» вообще планировал показательный процесс группы писателей и деятелей культуры во главе с Бабелем, Мейерхольдом и Кольцовым. Мода на открытые процессы сошла на нет почти за два года до суда над ними. Да и основная волна писательских арестов прошла гораздо раньше.
Неудачна глава монографии, посвященная бабелевским рассказам о коллективизации. По сути, это просто очерк колхозного строительства в СССР, проиллюстрированный цитатами из ряда авторов, в том числе из Бабеля.
Но основная проблема этой книги даже не в частных неудачах, а во множестве общих фраз («дневник, который Бабель вел во время похода Буденного в Польшу в 1920 году, и черновики «Конармии» свидетельствуют о глубокой душевной ране, моральной дилемме между идеалами революции и собственной еврейской судьбой, когда Бабель стал свидетелем жестокости войны и страданий евреев») и излишне размашистых характеристик. Пассажи вроде — «Бабель стоит в одном ряду с Платоновым, Олешей (также одесситом), Булгаковым, Пильняком и “Серапионовыми братьями” из окружения Замятина — ведущими русскими модернистами» — плохи не тем, что они неточны, а тем, что они ничего не добавляют к характеристике конкретного писателя. Ячейки этого невода столь широки, что любая рыба проплывет сквозь них, не заметив сеть.
Допустим, в случае с Булгаковым и Платоновым это можно объяснить ориентацией на нерусскоязычную целевую аудиторию — явно ощутимой, например, во фразе «как правило, это касается стихов русского национального поэта Пушкина» (едва ли автор ставил своей целью объяснить, кто такой Пушкин, русскому читателю). Но и когда дело касается иноязычных писателей, постоянное расширение перечислительных рядов порой начинает напоминать неймдроппинг («его тексты отличает необыкновенное эстетическое качество повседневного опыта современности, какое мы находим у Конрада, Джойса и Вулф»).
Дело еще и в произошедшей в последние десятилетия смене исследовательских парадигм. Современное литературоведение устало от бесконечного поиска интертекстов, мифологических, фольклорных и литературных параллелей, сравнения всего со всем. Когда бабелевский «Гюи де Мопассан» по признаку очень отдаленной тематической близости сопоставляется с чеховской «Тиной», когда отдельная главка посвящается сравнению чеховского же «Поцелуя» с одноименным рассказом Бабеля просто на основании совпадения названий — это казалось естественным в 1980–1990-е, но сейчас выглядит анахронизмом.
Но при всех возможных претензиях труды Эфраима Зихера — не просто страница в истории Babel Studies. Не все в них одинаково актуально, но живого в них и сейчас больше, чем отмершего, провоцирующего на размышления больше, чем вызывающего почтительную зевоту. Лишним доказательством тому стала только что прошедшая в московском ИМЛИ бабелевская конференция, где доклад Зихера был одним из самых содержательных.